Тяжела и грозна павшая на нас ответственность: мы ведь сейчас, может быть, отвечаем не только за Россию, но и за мир, нами оставленный.
Наша трагедия — в антиномии свободы — нашего «духа» — и России — нашей «плоти». Свобода — это чужбина, «эмиграция», пустота, призрачность, бескровность, бесплотность. А Россия, наша плоть и кровь, — отрицание свободы, рабство. Все русские люди жертвуют или Россией — свободе или свободой — России.
Если бы там, в России, было полное счастье, но я бы знал, что там могут — только могут — мне плюнуть в лицо, я остался бы здесь, в изгнании. Здесь, я знаю, на человека, особенно русского, плюют de facto, но не могут этого сделать de jure, не имеют права. Вся Европа, от Древнего Рима до наших дней, должна была бы разрушиться, чтобы кто-нибудь кому-нибудь имел право плюнуть в лицо. И наоборот: СССР рушился бы, если бы это право в нем было уничтожено.
Пламя нашей лампы сквозь зеленый абажур — вернее, сквозь зеленый цвет надежды. Вера в свободу, с надеждой, что Свобода и Россия будут одно.
Это очень трудно понять. Многие еще или уже не понимают: устали жертвовать своей плотью — духу, устали жертвовать Россией — свободе. Зараза усталости, обывательщины очень сильна. Воздух наш напоен тончайшим ядом. Он затуманивает нас, мы теряем понемногу чистые понятия свободы и родины. Быть может, «Зеленой Лампе» следовало бы сделаться лабораторией, чтобы искать противоядий, оперируя с элементами химически чистыми…
Свобода сейчас, даже здесь, в эмиграции, очень часто — запретная тайна. Не тяготеет ли на нас порабощение России? Не у всех, сошедшихся около «Зеленой Лампы», в распоряжении печатное слово. И это хорошо. Не все, может быть, и следует печатать. Иногда слова сказанные сильнее написанных. Этой силой слова сказанного мы и должны пользоваться. Наименее важно то, что можно напечатать; важнее то, что можно написать, еще важнее, что можно сказать, а самое важное — о чем надо молчать.
Русская литература — наше священное писание, наша Библия, — не книги, а Книги, не слова, а Слово, Логос народного духа. Слово есть дело. «В начале было Слово». У Гете сказано: «В начале было дело». Но это одно и то же.
Строение идеологии, кование оружия, нахождение противоядия — единственно реальное сейчас дело, не слова, а Слово, — слово и дело вместе.
Итак, что же значит: «за здравие тех и той»? Это значит: при свете «Зеленой Лампы», огня сквозь зеленый абажур, мы пьем за Свободу-Россию, Россию-Свободу — как одно существо, мы пьем за ее великое умолчанное слово. Пьем за здоровье тех, кто к Ней идет, все равно здесь ли, на чужбине, или там, на родине.
Русская «эмиграция» (нехорошее слово, но другого, общепонятного, нет) есть ковчег над русским потопом. Ной ковчега — сам великий дух России. Как выходит дух из человека, когда он умирает, чтобы снова войти в него, когда он воскреснет, так вышел из России дух и носится в ковчеге по водам, ожидая конца потопа. Долго ли ждать?
«Ной открыл окно в ковчеге и выпустил голубя, чтобы узнать, сошла ли вода с лица земли. Но голубь не нашел места покоя для ног своих и возвратился к нему в ковчег, ибо вода была еще на поверхности всей земли. И помедлил Ной еще семь дней, и опять выпустил голубя. Он возвратился к нему в вечернее время; и вот, свежий масличный лист во рту у голубя; и Ной узнал, что вода сошла с лица земли».
Глухо промелькнула весть, что Пешехонов поступил на службу в Рижское торгпредство. Что это, масличный лист в клюве благовещего голубя?
Прост, как голубь, был Пешехонов всегда, и так же «чист»: «светлая личность», «боец на славном посту», «честный из честных русских интеллигентов», «подлинный израильтянин, в котором нет лукавства»; и вот чем кончил.
Может ли это быть? Не пустой ли это слух? Но подтвердится ли слух или будет опровергнут, сам по себе он удивителен, и всего в нем удивительнее то, что ему никто не удивился, — до того вдруг всем показалось естественным, чтобы Пешехонов кончил именно так. Поступил ли он в торгпредство или не поступил, все равно, — мог, хотел, должен был поступить: только этого и ждали. Не приглашали — сидел, пригласили — пошел; так механически необходимо слился с родною торгпредскою стихией, как маленький ртутный шарик — с большим. Важно, повторяю, не то, было это или не было, а то, что все так мгновенно и неотразимо поняли, что место Пешехонову там, куда он попал; поняли и не удивились, что так долго не понимали.
Канула «светлая личность» в темную воду, пошла, как ключ, ко дну и даже кругов на воде не оставила: все гладко, зеркально, недвижимо. Был человек, как не был; умер, как бы не рождался; сгинул, и никто о нем не вспомнил.
Низость низких душ не удивляет; но как не удивиться, казалось бы, низости «души благородной»? Как не ужаснуться, поняв, что мы погибаем не столько от обыкновенных, сколько от «добродетельных» подлостей?
Тихо сгинул Пешехонов, а сколько из-за него было шуму, сколько «благороднейших» споров! О чем? Стыдно сказать: о том, возвращаться ли ему в Россию или не возвращаться, — в последнем счете, как теперь обнаружилось, поступать ли в торгпредство или не поступать? И вот, когда поступил, — ни слова, ни звука; тишина, молчанье, могила.
Где же друзья Пешехонова, где его союзники, сообщники? Где Кусковы, Прокоповичи, Слонимы, Святополки-Мирские, и сколько других «светлых личностей»? Что ж они молчат? Или рассердиться им на Пешехонова, значило бы на себя рассердиться; за него устыдиться — устыдиться за себя? Молчат, чтобы не сказать: «Все там будем»?