Хуже всего, что это нашествие Человекообразных происходит, может быть, не только после первой, вчерашней войны, но и перед второй, завтрашней; судя по опыту первой, более чем вероятно, что, если не минует нас вторая, то Антропоид восторжествует над Человеком окончательно, и род человеческий заменится новым родом нечеловеческим. Надо быть убаюканным признаками, чтобы все еще считать опасность эту призрачной.
Вот на какую «акустическую жилку» попала, вот по какому «пустому месту» в старых бревнах европейского дома ударила Латинская Академия в слове «гуманизм». В нашу глухую ночь, среди общего сна и беспамятства, раздался или мог бы раздаться в этом слове спасительно-остерегающий звук — зов, обращенный ко всем, еще сохранившим лицо человеческое, объединиться во всемирный союз для борьбы с «западно-восточным» нашествием варваров.
Внятность для всех, кто еще может внимать, — такова выгода слова «гуманизм». В чем же его опасность?
Первородный грех гуманизма — атеизм. При первом возникновении своем в эпоху Итальянского Возрождения гуманизм есть бунт освобождаемого, будто бы человеческого духа сначала только против внешних церковных форм, а потом и против внутреннего существа христианства. В бунте этом человек утверждается, как нечто абсолютное, против Бога: он сам себе Бог; все под ним, а над ним ничего. Первых гуманистов XV века соединяет с энциклопедистами XVIII века непрерывная линия духовного родства. В легком вольнодумстве Лоренцо Валла и Гвидо Кавальканти уже заключено вольтеровское, самое тяжелое из тяжелых, и скажем правду, вопреки авторитету умнейшего из людей, — самое глупое из глупых человеческих слов: écrasez l’Infâme!
Горький опыт двух последних веков показал нам, что союз гуманизма с атеизмом — роковой, убийственный для первого. С каждым днем все ясней осязается нами нерасторжимая связь истинного гуманизма — утверждения абсолютной человеческой личности с религией вообще и с христианством в частности; с каждым днем мы все яснее убеждаемся бесчисленными «доказательствами от противного», что лицо человеческое, если оно не «образ и подобие Божие», есть пустая маска, слишком легко спадающая с человекоподобного зверя, или, не будем обижать зверей, — с дьявола, что человек — самое неустойчивое из всех равновесий между Богом и дьяволом: если не восходит он бесконечно к Богу, то так же бесконечно — скажем на языке «детски мифологическом», но и детски понятном для всех — нисходит в «ад».
Пусть еще не все антихристиане скинули с себя лицо человеческое, но уже все «человекообразные» явно, на словах и на деле, как русские коммунисты, или тайно, только на деле, без слов, как фашисты и гитлеровцы, скинули с себя маску христианства. Надо быть слепым, чтобы не видеть, что мир сейчас разделился на два воюющих стана: за и против Человека, за и против Христа.
Перед угрожающим нашествием варваров — бесчеловечных, пора, наконец, вспомнить, что единственно — непреложная мера человечности — совершеннейший Человек, какой когда-либо был и будет на земле, — Сын человеческий, Сын Божий. Только Он — действительный основатель гуманизма, в новом синтетическом смысле, том самом, в котором, будем надеяться, употребляет это слово Латинская Академия. Великое дело совершит она, если обратит в христианство, крестит гуманизм; если будет способствовать тому, чтобы поднят был над западноевропейским человечеством в борьбе его за Человека древний и новый, вечный Лабарум (labarum), знамение Христово: in hoc signo vincis.
Россия в изгнании, называющая себя неверным и недостаточным словом «эмиграция», похожа на Израиля в «эллинском рассеянии» или в «вавилонском пленении» (кажется, последнее вернее). Душу Израиля спасло Священное Писание, «Закон и Пророки»; душу России в изгнании могла бы спасти великая русская литература — эмигрантский «Закон и Пророки».
Но для этого нужно бы увидеть их новыми или, как нынче говорится, «пореволюционными» глазами, новою мыслью передумать, новым сердцем пережить. А этого сделать нельзя без новой, «пореволюционной» тоже, критики. Но ее-то и нет. Сколько в «эмиграции» (будем употреблять иногда это недостаточное, но всем понятное слово), сколько в «эмиграции» старых и новых писателей и ни одного равного им критика. Эмиграция себя не судит («критика» значит «суд») под тем предлогом, что нельзя друг друга судить в виду врагов; бороться друг с другом нельзя, в тесноте, на плавучей льдине изгнания; говорят о себе, как о мертвых, «или хорошо, или ничего». Aut bene, aut nihil. Критиков же, судей, убивают или делают все, чтобы их убить, потому что внутренней критики — совести — нельзя убить совсем: слишком живуча эта змея.
Кажется, главная причина медленного, но страшно неуклонного умственного и нравственного падения «эмиграции» — это убийство Критики. То же, что сознание в личности, — критика в обществе: ее конец — конец сознания. Пала эмиграция и лежит без сознания. «Душа унижена до праха» и каждый проходящий может ее топтать, как прах.
Русский «Закон и Пророки» — наша великая литература. Что нам делать, говорит «Закон»; что с нами будет, говорят «Пророки». Если над нами исполнилась с такой ужасающей точностью первая половина пророчества, то, вероятно, и вторая половина исполнится.