Только русские изгнанники поняли, что вторая Великая война может быть концом Атлантиды-Европы.
«В мире жить, никогда не подымать друг на друга оружия был главный и святейший закон, самим Богом начертанный в сердце Атлантов», — сообщает Платон незапамятно-древний миф или мистерию, предание или воспоминание, дошедшее от первого, погибшего человечества до второго, нашего. Солнце вечного мира озаряло «Остров Блаженных», Атлантиду — рай на земле, потому что вечный мир есть рай; не было иного рая и не будет. Миром начали Атланты — кончили войной и гибелью. «В один злой день, в одну злую ночь… остров Атлантиды, погрузившись в море, исчез». «Если не покаетесь, все так же погибнете» (Лк. 13, 3). Что это значит, поняли как следует только русские изгнанники, — поняли и хотели сказать, но не могли, потому что говорить можно словами слышащим и даже глухим — знаками, но тем, кто не хочет слышать, нельзя ничего сказать; а все-таки надо говорить до конца, до той последней минуты перед гибелью, когда еще можно спастись.
Эта книга, писанная в дни землетрясения, так что писавший не знал, кончит ли писать или не кончит, есть не что иное, как тщетная — или не тщетная (этого нельзя сказать до конца) — попытка сказать хуже чем глухим, — не желающим слышать — необходимейшее для них, остерегающее слово о грозящей Атлантиде-Европе гибели и о последнем, возможном для нее спасении.
«С русской революцией, рано или поздно, придется столкнуться Европе, — не тому или другому европейскому народу, а именно Европе как целому… С пристальным и тревожным вниманием следит она за русской революцией, но, может быть, недостаточно все-таки тревожным и пристальным, потому что происходящее в России страшнее, чем кажется Европе. Россия горит — в этом нет сомнения; но что Россия одна будет гореть и Европы не подожжет, так же ли это несомненно? Все внешние события русского переворота до мельчайших подробностей известны Европе, но глубокий, внутренний смысл их от нее ускользает. Движущееся тело русской революции видит Европа, но движущей души ее не видит: эта душа остается для нее вечною загадкой… Русская революция есть не только политика, но и религия (точнее, антирелигия), — вот что всего труднее понять Европе, для которой и сама религия давно уже политика. Европейцы судят по себе: им кажется, что Россия переживает естественную болезнь политического роста, которую в свое время переживали все европейские народы; пусть же перебесится — все равно выше головы своей не прыгнет, кончит тем же, чем другие народы кончали: остепенится, взнуздается парламентским намордником и удовольствуется буржуазно-демократической лавочкой. Может быть, и было бы так, если бы русские люди не были „европейцами наизнанку“; если бы не воля ко всему крайнему, безмерному, заставляющая русских людей разбивать голову об стену… Для того чтобы тысячелетняя громада русской государственности окончательно рухнула, нужно такое землетрясение, что все ветхие демократические лавочки попадают, как карточные домики, — ни на одной из них русская революция не остановится. Но тогда на чем же и что же далее? Прыжок в неизвестное, лежащее за пределами исторического опыта… возможный и для равновесия всего земного шара опасный провал шестой части земной суши — бывшей России… Когда Европа это поймет, то бросится тушить русский пожар, но, может быть, не потушит его, а сама зажжется».
Это было сказано больше чем тридцать лет назад, почти тотчас после первой, неудавшейся революции 1905 года, и повторено почти тотчас после второй революции 1917 года, увы, слишком удавшейся, и тогда же прибавлено: «Чем вы, европейцы, спокойнее, тем страшнее нам, русским. Когда мы с вами говорим, то все слова, как в подушку… Русский коммунизм — труп войны; всемирной была война, и труп ее всемирен… Страшный опыт русских людей — их сила, потому что их взрослость, а европейцы — все еще дети: глядя на чужую смерть, думают: „Умрут все, только не я“».
И вот это снова сейчас говорится еще безнадежнее, чем тридцать и двадцать лет назад, — еще более «в подушку», с еще большею уверенностью, что это почти никем в Европе не будет услышано (все-таки — почти никем, и потому надо это говорить, хотя бы и почти безнадежно).
Да, тридцать лет опыта ни к чему не послужили Европе в понимании русской революции. Все еще огромному большинству европейцев кажется, что русский коммунизм — болезнь, для них не опасная: что-то вроде чумы на рогатый скот, не прилипчивой к людям. Все эти тридцать лет русского пожара никто не гасил; все только и делали, что подкидывали в него все новых горючих и даже взрывчатых веществ.
Все еще почти никто в Европе не видит, что русская беда есть часть беды всемирной. А между тем в России еще задолго до революции была предсказана, точно глазами увидена, в ее лице эта черта всемирности. Но чтобы понять как следует смысл этих предсказаний, надо поставить общий вопрос: как относится что-то, может быть, низшее в них, или то, что людям кажется таким в животном инстинкте (крысы бегут с тонущего корабля, ласточки летят на старые гнезда за тысячи верст, муравьи строят кочки на речных берегах выше черты половодья), — как относится это низшее к тому, что бесчисленный религиозный опыт веков и народов чувствует как данную человеку возможность «прорицания», «пророчества»? Эта возможность, если бы она существовала действительно, напоминала бы несомненные, хотя и мало еще наукой исследованные явления «телепатии», «чувства на расстоянии», а также учение Платона о том вещем «знании-воспоминании», άνάμνησις, в котором человеческая память как бы в противоестественном вывихе обращается не назад, а вперед, и человек вспоминает будущее как бывшее.