Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем!
И, наконец, самое непонятное не только европейцам, но и русским людям (может быть, впрочем, русским коммунистам уже понятное) предсказание Достоевского: «Будущность Европы принадлежит России».
Кажущиеся ошибки в этих русских предчувствиях зависят от того, что их сами предчувствующие неверно толкуют, располагая верно угаданные будущие события в ложной перспективе времени. «Чувством на расстоянии», телепатией, или «животным инстинктом», или платоновским «знанием-воспоминанием» будущего, или зрением тех чудовищно-чудесно открывшихся «вещих зениц», может быть, верно увидено лицо еще не воплощенной тени будущего события, но когда в истолковании оно переносится оттуда, где нет еще времени, туда, где оно уже есть, то делается ошибка в перспективе. Как издали на горы смотрящему путнику не видны пропасти, отделяющие одну горную цепь от другой, — так русским предсказателям иногда не видно то, что отделяет бывшую Россию от будущей.
«Только один колосс останется на континенте Европы — Россия». — «Запад исчезает, все рушится… И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающую святым ковчегом Россию, еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании?». Глядя сейчас на Россию, Запад мог посмеяться над этими пророчествами Достоевского и самого вещего из русских поэтов, Тютчева («Россия и революция»). Но если русский революционный поток вместе со второй всемирной войной дойдет, схлынув с России, до Запада, то эти «смешные» пророчества страшно исполнятся, и тогда европейцы поймут, что значит: «Будущность Европы принадлежит России».
Когда русские люди слишком настаивают на том, что участь Европы зависит от участи России, то европейцам может казаться, что бедные родственники лезут к богатым или даже чумные — к здоровым. Но это было бы вовсе не так, если бы бедные должны были получить большое наследство или спасшиеся от чумы знали лучше здоровых, как от нее спастись.
Меньше всего можно заподозрить Герцена в нелюбви к Европе: ведь это именно один из тех русских людей, у которых, по слову Достоевского, «две родины — наша Русь и Европа». Кажется иногда, что Герцен сам не знает, кого любит больше, Россию или Европу. Вечным изгнанником сделался он ради Европы; для нее жил и готов был умереть за нее. В минуты уныния и разочарования он жалел, что не взял ружья, которое предлагал ему один французский рабочий во дни революции 1848 года в Париже, и не умер на баррикадах. Если такой человек усомнился в Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишком верил в нее; и когда он произносит свой приговор: «Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего», то этот приговор можно не принять, но нельзя не почувствовать, что в устах Герцена он имеет страшный вес.
Гибель, грозящая Европе, думает Герцен, — медленное окаменение, омертвение «второго Китая в духовном мещанстве той сплоченной посредственности, conglomerated mediocrity, по слову Дж. Ст. Милля, — подавляющих масс какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты» («будущая бесчувственная мразь» в предсказании Достоевского). «Посмотрите кругом, — что в состоянии поднять народы?.. Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма… Если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, который возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то… Европа сделается Китаем». — «Подумай, — заключает Герцен письмо неизвестному русскому, — кажется, всему русскому народу, — подумай, и у тебя волос станет дыбом».
Так же, как Достоевский и Тютчев ошибались во времени, Герцен ошибается в месте, перенося верно угаданное будущее оттуда, где еще нет пространства, туда, где оно уже есть. Медленное, после внезапного переворота, окаменение, омертвение Китая началось не в Европе, а в бывшей России под властью коммунистов; здесь же, в России, образовались и «подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты». Но Герцен все-таки прав: «если какой-то неожиданный духовный переворот» не совершится в Европе, то и ей грозит участь России.
«Да здравствует разрушение и хаос! Да здравствует смерть!» — восклицает в отчаянии Герцен, обращаясь ко всей старой Европе, после Февральской революции 1848 года.
«Хочется мне отличиться на чем-нибудь, — говорит один из босяков Горького. — Раздробить бы всю землю в пыль или собрать шайку товарищей. Или вообще что-нибудь этакое, чтобы стать выше всех людей и плюнуть на них с высоты… Я себя проявлю! Как? это одному дьяволу известно…».
«Пусть все скачет к черту на кулички, — говорит другой босяк. — Мне было бы приятно, если бы земля вдруг вспыхнула или разорвалась бы вдребезги… лишь бы я погиб последний, посмотрев сначала на других!»
Здесь, у Горького, становится надеждою то, что у Герцена было отчаянием: «Да здравствует разрушение и хаос!» Это уже не предчувствие русской революции, а она сама.
Все это значит в последнем выводе, что духовный кризис, переживаемый Россией, есть не что иное, как следствие такого же кризиса, переживаемого всем бывшим христианским человечеством. Даром не прошло ему христианство, с Богом или против Бога, человек наших дней всемирен; из христианства, всемирной религии, выпадает он в антихристианство, антирелигию, тоже всемирную. Не здесь или там, а везде, во всем мире, происходит одно и то же: религиозная атмосфера так разрежена, что нечем дышать. Кто-то делает страшный опыт с человечеством: посадил его, как кролика, под стеклянный колпак и выкачал воздух.