«Римское католичество, — по мнению Достоевского, — вовестив… что Христос без царства земного устоять не может, тем самым провозгласило Антихриста». Но не то же ли самое делает и русское православие Достоевского, когда он мечтает о всемирной монархии? «Третьим Римом Москва (Россия) еще не была, а между тем должно же исполниться пророчество: без Рима — (царства земного) — мир не обойдется». Константинополь и будет «третьим, русским Римом», по праву наследия Восточной Римской империи. Но завоевание Константинополя — только первый шаг России в Азию, по следам великих завоевателей, потому что только там, в Азии, возможно всемирное единение человечества, всемирная монархия. «В Азию! В Азию! — как будто бредит Достоевский в своем предсмертном дневнике. — Пусть в этих миллионах людей… растет убежденность в непобедимости Белого Царя и в несокрушимости его меча». Знает, конечно, Достоевский, что для такого соединения Европы с Азией должны пролиться уже не реки, а моря человеческой крови, но не боится их, потому что верит, что над ними только произойдет настоящее православное «воздвижение Креста Христова».
Когда Ницше противополагает Западной Европе, «разлагающейся под влияние демократического христианства», самодержавную Россию как новое подобие древнего языческого Рима, Imperium Romanum, и как «единственную страну, которая еще имеет крепость в теле, может ждать и надеяться», то это понятно. Но как может соглашаться в этом с Ницше — «Антихристом» — христианин Достоевский, совсем непонятно.
О Русь, в предвиденье высоком
Ты мыслью гордой занята:
Каким ты хочешь быть Востоком, —
Востоком Ксеркса иль Христа?
Кажется иногда, что религиозная воля Достоевского двоится между Христом и Ксерксом, Христом и Антихристом: «Я весь точно раздваиваюсь», — как признается Версилов, когда вместе с «двойником» своим раскалывает образ Спасителя. Кажется иногда, что и сам Достоевский делает нечто подобное с образом «русского народа Богоносца».
«Тысячу раз я дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, — признается Достоевский устами „Подростка“. — Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос». Кажется, Достоевский знает лучше, чем кто-либо, что великая трагедия религиозной раздвоенности совершается не только на поверхности, в так называемом «культурном» слое русского народа, но и в его глубине. Потому-то, может быть, этот народ и кажется ему «всемирным» по преимуществу, что он переживает эту трагедию раздвоенности с такою силою и с такою мукою, как не переживал ее ни один из европейских народов.
«Вижу, вползает ко мне раз мужик на коленях, — вспоминает у Достоевского, в „Дневнике писателя“ (1873 г.), святой старец, монах-исповедник. — Я еще из окна видел, как он полз по земле. Первым словом — ко мне:
— Нет мне спасения: проклят! И что бы ты ни сказал, — все одно, проклят!
Я его кое-как успокоил; вижу, за страданием приполз человек издалека.
— Собрались мы в деревне несколько парней, — начал он говорить, — и стали промежду себя спорить: „Кто кого дерзностнее сделает?“ Я, по гордости, вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне, с глазу на глаз: „Это никак невозможно тебе, чтобы ты сделал так, как говоришь, — хвастаешь!“ Я ему стал клятву давать. „Нет, стой, поклянись, — говорит, — своим спасением на том свете, что все сделаешь так, как я тебе укажу“. Я поклялся. „Теперь скоро пост, — говорит, — стань говеть. А когда пойдешь к причастию, причастье прими, но не проглоти; отойдешь — вынь рукой и схорони, а там я тебе укажу“. Так я и сделал. Прямо из церкви повел он меня в огород. Взял жердь, воткнул в землю и говорит: „Положи!“ Я положил на жердь. „Теперь, — говорит, — принеси ружье“. Я принес. „Заряди“. Я зарядил. „Подыми и выстрели“. Я поднял руку и наметил. И вот только бы выстрелить — вдруг передо мною как есть крест, а на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем, в бесчувствии».
«Во-первых, — заключает Достоевский, — мне удивительно всего более самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто кого дерзостнее сделает?“ Ужасно на многое намекающий факт, а для меня почти совсем и неожиданный… В этом факте есть нечто, изображающее весь русский народ в его целом… Это прежде всего — забвение всякой меры во всем, потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющим, — отрицания всего — самой главной святыни сердца своего… всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала невыносимым бременем… Иногда тут просто нету удержу… Тут иной русский человек готов порвать все, отречься от всего — от семьи, обычая, Бога… стоит только попасть ему в этот вихрь — круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения».
В частном, только что рассказанном случае, что собственно происходило в душе «искусителя»? — спрашивает Достоевский и отвечает: «Может быть, давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем и мучительным наслаждением. Что придумал он все давно уже — и ружье, и огород — и держал только в страшной тайне, — в этом почти нет сомнения. Придумал, разумеется, не для того, чтобы исполнить, да и не посмел бы, может быть, один никогда. Просто нравилось ему это видение, проницало душу его изредка, манило его, а он робко поддавался и отступал, холодея от ужаса. Один момент такой неслыханной дерзости, а там — хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но „был же и я на таком верху!“ И в самую минуту исполнения, когда искушаемый уже целился из ружья в Причастие, на дне души у обоих — у жертвы так же, как у искусителя, — должно было быть непременно некоторое адское наслаждение собственной гибелью, захватывающая дыхание потребности нагнуться над пропастью и заглянуть в нее, потрясающее наслаждение перед собственной дерзостью». И вот, в самый последний миг — «неимоверное видение (Распятый на кресте) предстало ему… все кончилось».