«Кого?» — удивляется Ставрогин.
«Ивана Царевича — вас, вас!.. Нам ведь только рычаг, чтобы землю поднять. Все подымется. Вы их победите — взглянете и победите. Новую правду несет и „скрывается“… И застонет стоном земля… и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»
«Неистовство! — проговорил Ставрогин».
Мог ли кто-нибудь представить, что это «неистовство» и есть пророчество? «Русские коммунисты умеют разрушать, но не строить», — думали все даже в самой России в первые годы после Октября. Знал один Достоевский, еще за сорок лет до переворота, что русские коммунисты будут не только разрушать, но и строить. Судя по загадочным словам в его предсмертном дневнике: «Мы не только абсолютного, но более или менее даже законченного государства еще не видели; все эмбрионы», — судя по этим словам, Достоевский уже и тогда, за сорок лет до русской революции, знал, что «каменное строение», которое предсказывал в «неистовстве» своем Верховенский, будет первым на земле абсолютным, или, как люди наших дней говорят, «тоталитарным» государством. Знал ли Достоевский и то, что это «каменное строение» может оказаться призрачным, как страшный и нелепый сон, который мгновенно развеется, только что спящий проснется; знал ли он, что это мнимое строение, созидание — только приведенное в систему и, следовательно, худшее из всех разрушений; что этот космос — только окаменелый хаос, глубочайший и злейший из всех; что это абсолютное, «тоталитарное» государство — только небывалый по величине, раскинувшийся на шестую часть земной суши, разбойничий стан или небывалый по силе плющильный молот для вдавливания, вплющивания всех духовных глубин и высот в «тоталитарную» плоскость?
Все равно, впрочем, знал ли это Достоевский или не знал, — более чем удивительно, — почти невероятно уже и то, что «каменное строение» тоталитарнейшего из всех государств им предсказано, как будто глазами увидено, за полвека до того, как построено. Но еще удивительнее, еще невероятнее то, что и самое как будто нелепое в нелепом бреду Верховенского — пришествие «Ивана Царевича» — исполнилось с такою же математической точностью, как все остальное; что и это «неистовство» оказалось пророчеством. Кроме одного Достоевского, не предвидел никто, ни даже сам Ленин, что его «чудесный грузин», Сталин, окажется «Иваном Царевичем», русским самодержцем, с такой безграничной властью, о какой не смели и мечтать ни один из бывших русских самодержцев, и что весь русский народ или то, что кажется русским народом, в глубине «зеркальной плоскости», — скажет этому Ивану Царевичу, как любящий Верховенский говорил возлюбленному Ставрогину: «Ты — мой идол! Мне именно такого и надо, как ты; я никого, кроме тебя, не знаю; ты солнце, а я твой червяк!»
Кажется, одного только Достоевский не предвидел, — что пророчество его исполнится так страшно скоро и так страшно точно.
Могут быть два восстания человека на Бога: одно — на Отца, другое — на Сына, Противоотчество и Противосыновство; могут быть и две «крайние в человеке преступности», по Вейнингеру, или «бесноватости», по Достоевскому, — две «потребности убивать Бога», две воли: одна к ноуменальному Отцеубийству, другая — к такому же Сыноубийству.
В русской революции уже совершилось, как всемирно-историческое действие, Отцеубийство, а Сыноубийство только еще готовится к совершению, мы еще не знаем, в чем — в войне или в революции, но в таком же всемирно-историческом действии. Если произошедшая от сравнительно маленьких «бесов», чье имя «легион», «потому что их много», русская революция была ужасна, то насколько была бы ужаснее революция всемирная, которая произошла бы от единого великого Беса, чье имя «Антихрист».
Русская воля к ноуменальному Отцеубийству воплотилась в Петре Верховенском, а всемирная воля к Сыноубийству, такому же ноуменальному, — в Кириллове.
«Меня всю жизнь Бог мучил», — признается Кириллов. Кажется, он мог бы сказать точнее: «Меня всю жизнь мучил Сын Божий». «Что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего? умоляю Тебя, не мучь меня», — кличет бес из Гадаринского бесноватого (Мк. 5, 7). Люди еще не знают, кто такой Иисус, но это уже знают бесы и, мучаясь этим, исповедуют Сына. Так же точно мучается и в муке невольно исповедует Его «бесноватый» Кириллов в последнюю ночь перед самоубийством.
«Ничего нет тайного, что не сделалось бы явным. Вот Он сказал», — возвещает Кириллов, с лихорадочным восторгом указывая на образ Спасителя.
«В Него-то вы, стало быть, все еще веруете? — злобно спрашивает Верховенский. — Знаете что? По-моему, вы веруете еще больше попа».
«В кого? В Него? Слушай, — продолжает Кириллов, неподвижным, исступленным взгядом смотря перед собою. — Слушай: был на земле один день, и в середине стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: „Будешь сегодня со мною в раю“. Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдалось сказанное. Слушай: этот Человек был высший на всей земле, составлял то, до чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого Человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после… такого же, даже до чуда… А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чуда своего не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего жить, отвечай, если ты человек?».