Что это, молитва или кощунство, вера или сомнение, любовь или ненависть? Только тот мог бы это решить, кто сам находился в такой же страшной, демонически-превратной близости ко Христу, в какой находится Кириллов; так же молился Ему и кощунствовал над Ним, любил Его и ненавидел вместе. Кажется, только один человек наших дней, хотя и был все-таки дальше от Него, чем Кириллов, но подходил к тому же последнему пределу близости, как он; только один человек, кроме Кириллова, увидев Его «издалека», ужасного — желанного, ненавистного — любимого, «прибежал и поклонился Ему», подобно Гадаринскому бесноватому, и снова, перед людьми наших дней, забывшими, кто Он такой, исповедал Его: «Что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего, заклинаю Тебя, не мучь меня!» Этот единственный — Ницше.
«Если нет Бога, то я — Бог». — «Неужели никто на всей планете, кончив Бога… не осмелится заявить своеволие?» Кто это говорит? Ницше в «Заратустре» или в «Антихристе»? Нет, Кириллов в «Бесах».
Достоевский совсем не знал Ницше, даже по имени. Ницше знал Достоевского очень мало. И вот, однако, существуют у них совпадения, повторения, почти дословные («Человекобог» Достоевского, «Сверхчеловек» Ницше). Это не только одни и те же мысли, самые внутренние, тайные, такие, в которых думающий едва смеет признаться себе самому, но и почти одни и те же слова, почти звуки одного и того же голоса. Как будто подслушали они друг друга или нарочно сговорились и потом нечаянно один выдает другого. Но сходятся, конечно, в этих совпадениях только противоречивейшие крайности. Здесь как бы равенство двух математических величин с противоположными знаками — положительным, Божеским, у Достоевского и отрицательным, «бесовским», у Ницше. Но так же чудесно-пророчески и с такою же математической точностью, как Ленин и Сталин — в Верховенском-Нечаеве, предсказан Достоевским и Ницше в Кириллове. То, что было и есть в России, предсказано им так же, как то, что будет или, может быть в Европе.
Ужас ноуменального, из того мира в этот идущего зла — того, что религиозный опыт христианства чувствует как «бесноватость», — переживают многие; но, кажется, никто не изобразил этого ужаса так, как Достоевский.
Больше всех душевных болезней похожа на бесноватость эпилепсия. Надо было самому Достоевскому быть эпилептиком, исцеленным или почти исцеленным «бесноватым»; надо было самому пройти весь ужас нечеловеческого зла в человеке, чтобы сказать о нем людям так, как он говорит.
Кто читает как следует то, что сообщает Достоевский спокойно и холодно, с клинической точностью, увеличивающей ужас того, что он сообщает, — о сумасшествии Кириллова в последнюю минуту перед самоубийством, тот испытывает такое чувство, как будто и сам сходит с ума вместе с Кирилловым, как будто и в нем самом происходят те же извращения, вывихи человеческого разума, подобные таким чудовищным вывихам членов человеческого тела в пытке, что их уже почти нельзя узнать.
Разум Кириллова борется до конца с наступающим безумием и перед самым концом вспыхивает, подобно пламени гаснущей лампады, так ярко и высоко, как еще никогда. В косноязычном лепете его слово человеческое приобретает такую нечеловеческую силу, какой оно обладает только у древних пророков.
«Я хочу заявить своеволие… Я начну и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем поколении переродит физически… Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие. Это все, чем я могу… показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать новую страшную свободу мою…»
Кажется, не надо напоминать, — вспомнят, потому что, узнав однажды, этого уже нельзя забыть, как, схватив с окна револьвер и выбежав с ним в другую комнату, Кириллов плотно притворяет за собою дверь; как Верховенский, глядя на дверь, думает: «Если сейчас, так, пожалуй, и выстрелит, а начнет думать — ничего не будет»; и с мучительным беспокойством ждет и вдруг начинает злиться; смотрит на часы, идет к двери, берется за ручку замка и прислушивается, но ничего не слышит. Вдруг открывает дверь. «Что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже все утихло».
То, что «заревело и бросилось к нему», — уже не человек, не он, а оно — неземное, бестелесное в земном теле человека.
Помнят все поединки Верховенского с тем неземным страшилищем, которое было Кирилловым. Произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Верховенский никак не мог уладить потом свои воспоминания в каком-нибудь порядке. «Едва он дотронулся до Кириллова, стоявшего неподвижно в углу, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце левой руки. Он закричал… и, вне себя, три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего палец его Кириллова. Наконец палец он вырвал и, сломя голову, бросился бежать из дому. Вслед ему из комнаты летели страшные крики:
— Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас! — Раз десять. Но он все бежал и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел».
От чего бежит Верховенский в таком нечеловеческом ужасе? От того, что сам же звал и будет звать в мир, — от настоящего, не отраженного в зеркале, плоского, а глубокого лица русской революции — от ее неземного, из того мира в этот идущего ужаса. Ужас этот, впрочем, у Верховенского будет недолгим: тотчас же вспомнив о пользе, какую можно будет извлечь из самоубийства Кириллова для дела революции, он успокоится; так же быстро, легко и естественно подымется из глубины к плоскости, как подымается рыба из глубоких вод на поверхность. Утром сядет в вагоне играть, как ни в чем не бывало, в свой любимый ералаш, и только прилично перевязанный черной тафтою палец будет напоминать ему о кровавой ночи. В этой-то быстроте и легкости подъема из глубины к плоскости и заключается вся сила Верховенского-Нечаева — то, что равняет его с бессмертным Ильичом и «чудесным грузином» и за что князь мира сего дает все царства мира и славу их таким возлюбленным детям своим, как эти трое.