Самое страшное в сцене самоубийства Кириллова то, что здесь чувствуется прикосновение человеческой души к Духу зла нечеловеческого так же осязательно, как прикосновение тела к телу. Но, может быть, в предшествующей сцене убийства Шатова это чувствуется еще осязательнее и еще страшнее.
Шатова решает убить Верховенский не потому, что боится доноса его, — знает, что не донесет, — а потому, что хочет крепче слепить революционную «кучку» самым крепким и во всех революциях испытанным клеем, человеческой кровью. Темной осенней ночью предательски заманивают Шатова в самое глухое место огромного парка в старой дворянской усадьбе Ставрогиных. Трое убийц, бросившись на него сзади и сбив его с ног, придавливают к земле, а Верховенский, наставив прямо в лоб ему револьвер, спускает курок. Тело убитого решают утопить в соседнем пруду и, чтобы оно скорее пошло ко дну, привязывают к нему два больших камня.
Член Тайного Общества, губернский чиновник Виргинский, молодой человек добрейшей души и чистейшего сердца, верующий в «святое дело революции», невольный свидетель убийства, но сам не участвовавший в нем и даже сделавший все, чтобы спасти Шатова, — стоя в тесно столпившейся кучке убийц, выглядывает из-за спин «с каким-то особенным и как бы посторонним любопытством», даже приподымаясь на цыпочки, чтобы лучше разглядеть, что делают с трупом. Тут же стоит маленький почтамтский чиновник Лямшин, из выкрестов, человек от рождения плоский, но болезненно-чувствительный, с той затаенной истерикой, какая бывает у многих евреев, гнусный шалун, пустивший за разбитое стекло ободранной Федьки Каторжным чудотворной иконы живую мышь. Стоя сзади Виргинского, Лямшин прячется за него, только изредка и боязливо выглядывает и снова прячется.
Кончив работу с камнями, Верховенский приподымается с земли. В то же мгновение Виргинский начинает дрожать мелкою дрожью, всплескивает руками и, внезапно нарушая общее молчание, горестно восклицает во весь голос: «Это не то, не то! Нет, это совсем не то!»
Понял вдруг, что революция «совсем не то», чем она ему казалась, — не действительная, а мнимая глубина, отраженная в зеркальной плоскости; не бесконечная правда и жизнь, а бесконечная ложь и убийство; понял — и точно земля под ним провалилась — полетел в глубину с плоскости. И тотчас же на голос его из этой неземной глубины отвечает другой голос. «Лямшин, вдруг изо всей силы обхватив Виргинского сзади, завизжал каким-то невероятным визгом… выпучив на всех глаза, раскрыв свой рот, а ногами мелко топоча по земле, точно выбивая по ней барабанную дробь».
Мчатся бесы, рой за роем,
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне.
Визгу бесов в вышине отвечает с земли визг бесноватого. В человеческой жалобе Виргинского — горе: «не то, не то!», а в нечеловеческом визге Лямшина — ужас: «вот оно что!»
Когда его связали и вбили в рот скомканный платок, Верховенский, «в тревожном удивлении рассматривая сумасшедшего», говорит: «Это очень странно. Я думал про него совсем другое», — «совсем не то».
Может быть, Верховенский поражен в убийстве Шатова тем же неземным ужасом, каким будет поражен и в самоубийстве Кириллова, когда увидит вместо него «неземное страшилище».
В самом плоском существе, в Лямшине, зазияла вдруг глубина, и Верховенский опускается на эту глубину, но только на одно мгновение: тотчас же снова подымается к плоскости так же быстро, легко и естественно, как подымается рыба из глубоких вод на поверхность.
Когда дело кончено, труп убитого брошен в воду, Верховенский обращается к убийцам с успокоительной речью: «Господа, без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением свободного долга… Чтобы все рушилось… и государство, и нравственность… много еще предстоит Шатовых». Он мог бы сосчитать приблизительно: «сто миллионов голов», как сосчитано в прокламациях.
Эти прикосновения человеческой души к Духу зла нечеловеческого у всех одержимых в «Бесах» мгновенны и только у одного Ставрогина длительны; для тех они страшны, а для него только скучны неземною скукою здесь уже, во времени, как там, в вечности — «закоптелой бане с пауками по всем углам». От чего Виргинский плачет, Лямшин визжит и Кириллов сходит с ума, — Ставрогин только зевает. Кажется, с внутренней зевотой признается он и Тихону в исповеди, что «подвержен, особенно по ночам… галлюцинациям; видит и чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и разумное, в разных лицах, но всегда одно и то же».
«Все это вздор, — быстро и с неловкой досадой прибавляет он, спохватившись. — Это я сам в разных видах, и больше ничего. Вы думаете, что я сомневаюсь, что это я, а не в самом деле бес?»
«И… вы видите его действительно?» — спрашивает Тихон.
«Разумеется, вижу, вижу так, как вас…а иногда вижу и не уверен, что вижу… не знаю, чтó правда, — я или он».
И прибавляет неожиданно:
«Я верую в беса, верую канонически, в личного — не в аллегорию…»
И еще неожиданней, как будто смеясь или все еще внутренне зевая от скуки, а на самом деле с жадным любопытством и, может быть, с таким чувством, как будто ответом на этот вопрос для него решается вечная судьба его — спасение или погибель:
«А можно веровать в беса, не веруя в Бога?» «О, конечно, можно, сплошь и рядом», — отвечает Тихон, но главного не говорит, да это, может быть, и не надо Ставрогину: он уже и сам знает, что для верующих в беса он и есть Бог; знает и сделанный Кирилловым вывод отсюда — движущую силу всерусской, а может быть, и всемирной революции: «Если нет Бога, то человек — Бог, тогда новая жизнь, все новое; тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически». Вывода этого Ставрогин не делает, потому что революция «наскучила» ему так же, как все в мире. Но делает другой вывод: «Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое». Это он и сделает, может быть, не случайно выбрав для себя ту же смерть, как погубленная им девочка, — петлю. Так же ли скучно ему, как всегда, или чуть-чуть повеселее в ту минуту, когда на чердаке ставрогинского дома-дворца он густо намыливает крепкий шелковый шнурок для петли?